0
(0)

Лесной царь

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик.
«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?» —
«Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул:
Он в темной короне, с густой бородой». —
«О нет, то белеет туман над водой».
«Дитя, оглянися; младенец, ко мне;
Веселого много в моей стороне:
Цветы бирюзовы, жемчужны струи;
Из золота слиты чертоги мои».
«Родимый, лесной царь со мной говорит:
Он золото, перлы и радость сулит». —
«О нет, мой младенец, ослышался ты:
То ветер, проснувшись, колыхнул листы».
«Ко мне, мой младенец; в дуброве моей
Узнаешь прекрасных моих дочерей:
При месяце будут играть и летать,
Играя, летая, тебя усыплять».
«Родимый, лесной царь созвал дочерей:
Мне, вижу, кивают из темных ветвей». —
«О нет, все спокойно в ночной глубине:
То ветлы седые стоят в стороне».
«Дитя, я пленился твоей красотой:
Неволей иль волей, а будешь ты мой». —
«Родимый, лесной царь нас хочет догнать;
Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать».
Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Ездок подгоняет, ездок доскакал…
В руках его мертвый младенец лежал.

Перевод Жуковского баллады Гёте «Лесной царь» Марина Цветаева называла гениальным. Это не помешало ей в блестящем эссе сопоставить русский и немецкий тексты. Предоставляем его вашему вниманию.

Кто так поздно скачет сквозь ветер и ночь? Это отец с ребёнком. Он крепко прижал к себе мальчика, ребёнку у отца покойно, ребёнку у отца тепло. «Мой сын, что ты так робко прячешь лицо?» — «Отец, ты не видишь Лесного Царя? Лесного Царя в короне и с хвостом?» — «Мой сын, это полоса тумана!» — «Милое дитя, иди ко мне, иди со мной! я буду играть с тобой в чудные игры. На побережье моём — много пёстрых цветов, у моей матери — много золотых одежд!» — «Отец, отец, неужели ты не слышишь, что Лесной Царь мне шёпотом обещает?» — «Успокойся, мой сын, не бойся, мой сын, в сухой листве — ветер шуршит». — «Хочешь, нежный мальчик, идти со мной? Мои дочери чудно тебя будут нянчить, мои дочери ведут ночной хоровод, — убаюкают, упляшут, упоют тебя». — «Отец, отец, неужели ты не видишь — там, в этой мрачной тьме, Лесного Царя дочерей?» — «Мой сын, мой сын, я в точности вижу: то старые ивы так серо светятся…» — «Я люблю тебя, меня уязвляет твоя красота! Не хочешь охотой — силой возьму!» — «Отец, отец, вот он меня схватил! Лесной Царь мне сделал больно!» Отцу жутко, он быстро скачет, он держит в объятьях стонущее дитя, доскакал до двора с трудом, через силу — ребёнок в его руках был мёртв.

Знаю, что неблагодарная задача после гениального и вольного поэтического перевода давать дословный прозаический подневольный, но это мне для моей нынешней задачи необходимо.
Остановимся сначала на непереводимых словах, следовательно — непередаваемых понятьях. Их целый ряд. Начнем с первого: хвост. Хвост по-немецки и Schwanz, и Schweif; например, у собаки Schwanz, и Schweif — у льва, у дьявола, у кометы — и у Лесного Царя. Поэтому моим «хвостатым» и с «хвостом» хвост Лесного Царя принижен, унижен. Второе слово — fein, переведённое у меня «нежный», и плохо пере- ведённое, ибо оно прежде всего означает высокое качество: избранность, неподдельность, изящество, благородство, благорождённость вещи или человека. Здесь оно и благородный, и знатный, и нежный, и редкостный. Третье слово — глагол reizt, reizen — в первичном смысле — «раздражать», «возбуждать», «вызывать на», «доводить до» (неизменно дурного: гнева, беды и т.д.). И только во вторичном — «очаровывать». Слово, здесь, ни полностью, ни в первичном смысле не переводимое. Ближе остальных по корню будет: «Я раздразнён (раз- дражён) твоей красотой», по смыслу: уязвлён. Четвертое в этой же строке — Gestalt — «фигура», «телосложение», «внешний вид», «форма». Обличие, распространённое на всего человека. То, как человек внешне явлен. Пятое — scheinen, по-немецки: и «казаться», и «светиться», и «мерцать», и «мерещиться». Шестое непереводимое — «Leids». «Мне сделал больно» меньше, чем «Leids gethan», одинаково и одновременно означающее и боль, и вред, и порчу, в данном гётевском случае непоправимую порчу — смерть.

Перечислив всё, чего не мог или только с большим, а может быть, и неоправданным трудом мог бы передать Жуковский, обратимся к тому, что он самовольно (поскольку это слово в стихах применимо) заменил. Уже с первой строфы мы видим то, чего у Гёте не видим: ездок дан стариком, ребёнок издрог- шим, до первого видения Лесного Царя — уже издрогшим, что сразу наводит нас на мысль, что сам Лесной Царь бред, чего нет у Гёте, у которого ребёнок дрожит от достоверности Лесного Царя. (Увидел оттого, что дрожит — задрожал оттого, что увидел.) Так же изменён и жест отца, у Гёте ребёнка держащего крепко и в тепле, у Жуковского согревающего его в ответ на дрожь. Поэтому пропадает и удивление отца: «Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?» — удивление, оправданное и усиленное у Гёте прекрасным самочувствием ребёнка до видения. Вторая строфа видоизменена в каждой строке. Первое видение Лесного Царя, из уст ребёнка, описательно: «Родимый! Лесной Царь в глаза мне сверкнул!» — тогда как у Гёте («Разве ты не видишь Лесного Царя?») — императивно, гипнотично, — ребёнок не может себе представить, чтобы этого можно было не видеть, внушает Царя отцу. Вся разница между: «Вижу» и «Неужто ты не видишь?». Обратимся к самому видению. У Жуковского мы видим старика, величественного, «в тёмной короне, с густой бородой», вроде омрачённого Царя-Саула очами пастуха Давида. Нам от него, как от всякой царственности, вопреки всему всё-таки спокойно. У Гёте — неопределённое — неопределимое! — неизвестно какого возраста, без возраста, существо, сплошь из львиного хвоста и короны, — демона, хвостатости которого вплотную соответствуют «полоса» («лоскут», «отрезок» «обрывок», Streif) тумана, равно как бороде Жуковского вообще — туман над вообще-водой.

Каковы же соблазны, коими прельщает Лесной Царь ребёнка? Скажем сразу, что гётевский Лесной Царь детское сердце — лучше знал. Чудесные игры, в которые он будет с ребёнком играть — заманчивее неопределённого «весёлого много в моей стороне», равно как и золотая одежда, в которую его нарядит его, Лесного Царя, мать, — соблазнительнее холодных золотых чертогов. Еще более расходятся четвёртые строфы. Перечисление ребёнком соблазнов Лесного Царя (да и каких соблазнов, — «золото, перлы, радость…». Точно паша — турчанке…) несравненно менее волнует нас, чем только упоминание, указание, умолчание о них ребёнком: «Отец, отец, неужели ты не слышишь, что Лесной Царь мне тихонько обещает?» и это что, усиленное тихостью обещания, неназванностью обещаемого, разыгрывается в нас видениями такой силы, жути и блаженства, какие и не снились идиллическому автору «перлов и струй». Таковы же ответы отцов: безмятежный у Жуковского — «О нет, мой младенец, ослышался ты, — то ветер, проснувшись, колыхнул листы». И насмерть испуганный, пугающий — Гёте: «Успокойся, дитя! Не бойся, дитя! в сухой листве — ветер шуршит». Ответ, каждым словом бьющий тревогу — сердца. Ответ, одним словом дающий нам время года, столь же важное и неизбежное здесь, как час суток, богатейшее возможностями и невозможностями — из всех его времён.

Мы подошли к самой вершине соблазна и баллады, к месту, где Лесной Царь, неистовство обуздав, находит интонации глубже, чем отцовские-материнские, проводит нас через всю шкалу женского воздействия, всю гамму женской интонации: от женской вкрадчивости до материнской нежности; мы подошли к строфе, которая, помимо смысла, уже одним своим звучанием есть колыбельная. И опять-таки, насколько гётевский «Лесной царь» интимнее и подробнее Жуковского, хотя бы уж одно старинное и простонародное warten (нянчить, большинством русских читателей переводимое — ждать), у Жуковского совсем опущенное, заменённое: «узнаешь прекрасных моих дочерей»; у Жуковского — прекрасных, у Гёте — просто дочерей, ибо его, гётевский, Лесной Царь ни о чьей прекрасности, кроме мальчиковой, сейчас не может помнить. У Жуковского прекрасные дочери, у Гёте — дочери прекрасно будут нянчить.

И снова, уже бывшее, у Жуковского — пересказ видения, у Гёте — оно само: «Родимый, Лесной Царь созвал дочерей! Мне, вижу, кивают из тёмных ветвей…» (Хотя бы «видишь?») — и:
«Отец, отец, неужто ты не видишь — там, в этой страшной тьме, Лесного Царя дочерей?» Интонация, в которой мы узнаём собственное нетерпение, когда мы видим, а другой — не видит. И такие разные, такие соответственные вопросам ответы: олимпийский — Жуковского: «О нет, всё спокойно в ночной глубине. То ветлы седые стоят в стороне», — ответ даже ивовых взмахов, то есть иллюзии видимости не дающий! и потрясённый, сердцебиенный ответ Гёте: «Мой сын, мой сын, я в точности вижу…» — ответ человека, умоляющего, заклинающего другого поверить, чтобы поверить самому, этой точностью видимых ив ещё более убеждающего нас в обратном видении.
И, наконец, конец — взрыв, открытые карты, сорванная маска, угрозы, ультиматум: «Я люблю тебя! Меня уязвила твоя красота! Не хочешь охотой — силой возьму!» и жуковское пассивное: «Дитя! я пленился твоей красотой!» — точно избалованный паша рабыне, паша, сам взятый в плен, тот самый паша бирюзового и жемчужного посула. Или семидесятилетний Гёте, от созерцания римских гравюр переходящий к созерцанию пятнадцатилетней девушки. Повествовательно, созерцательно, живописующе — как на живописи… И даже гениальная передача — формула — последующей строки: «Неволей иль волей, а будешь ты мой!» — слабее гётевского: «Не хочешь охотой — силой возьму!» — как сама форма «будешь мною взят» меньше берёт — чем «возьму», ослабляет и отдаляет захват — руки Лесного Царя, уже хватающей, и от которой до детского крика «больно» меньше, чем шаг, меньше, чем скок коня. У Жуковского этого крика нет: «Родимый! Лесной Царь нас хочет догнать! Уж вот он, мне душно, мне тяжко дышать». У Гёте между криком Лесного Царя — «силой возьму!» — и криком ребёнка — «мне больно!» — ничего, кроме дважды повторённого: «Отец, отец», — и самого задыхания захвата, у Жуковского же — всё отстояние намерения. У Жуковского Лесной Царь на загривке.

И — послесловие (ибо вещь кончается здесь), то, что мы все уже, с первой строки второй строфы уже, знали — смерть, единственное почти дословно у Жуковского совпадающее, ибо динамика вещи уже позади. Повторяю: неблагодарная задача сопоставлять мой придирчивый дословный аритмический внехудожественный перевод с гениальной вольной передачей Жуковского. Хорошие стихи всегда лучше прозы — даже лучшей, и преимущество Жуковского надо мной слишком очевидно. Но я не прозу со стихами сравнивала, а точный текст подлинника с точным текстом перевода: «Лесного царя» Гёте с «Лесным царем» Жуковского.

И вот выводы.
Вещи равновелики. Лучше перевести «Лесного царя», чем это сделал Жуковский, — нельзя. И не должно пытаться. За столетие давности это уже не перевод, а подлинник. Это просто другой «Лесной царь». Русский «Лесной царь» — из хрестоматии и страшных детских снов. Вещи равновелики. И совершенно разны. Два «Лесных царя». Но не только два «Лесных царя» — и два Лесных Царя: безвозрастный жгучий демон и величественный старик, но не только Лесных Царя — два, и отца — два: молодой ездок и, опять-таки, старик (у Жуковского два старика, у Гёте — ни одного), сохранено только единство ребёнка.

Две вариации на одну тему, два видения одной вещи, два свидетельства одного видения.
Каждый вещь увидел из собственных глаз. Гёте, из черноты своих огненных — увидел, и мы с ним. Наше чувство за сновиденный срок Лесного Царя: как это отец не видит? Жуковский, из глади своих карих, добрых, разумных — не увидел, не увидели и мы с ним. Поверил в туман и ивы. Наше чувство в течение «Лесного царя» — как это ребёнок не видит, что это — ветлы? У Жуковского ребёнок погибает от страха. У Гёте от Лесного Царя. У Жуковского — просто. Ребёнок испугался, отец не сумел успокоить, ребёнку показалось, что его схватили (может быть, ветка хлестнула), и из-за всего этого показавшегося ребёнок достоверно умер. Как тот безумец, мнивший себя стеклянным и на разубедительный толчок здравого смысла ответивший раз- рывом сердца и звуком: дзинь… (Подобие, далеко заводящее.)

Один только раз, в самом конце, точно усумнившись, Жуковский предаёт своё благоразумие одним только словом: “ездок оробелый”… но тут же, сам оробев, минует. Лесной Царь Жуковского (сам Жуковский) бесконечно добрее: к ребёнку добрее, — ребёнку у него не больно, а только душ- но, к отцу добрее — горестная, но всё же естественная смерть, к нам добрее — ненарушенный порядок вещей. Ибо допустить хотя бы на секунду, что Лесной Царь есть, — сместить нас со всех наших мест. Так же — прискорбный, но бывалый, случай. И само видение добрее: старик с бородой, дедушка, «бирюзовы струи»… Даже удивляешься, чего ребёнок испугался? (Разве что тёмной короны, разве что силы любви?) Страшная сказка на ночь. Страшная, но сказка. Страшная сказка нестрашного дедушки. После страшной сказки всё-таки можно спать. Странная сказка совсем не дедушки. После страшной гётевской не-сказки жить нельзя — так, как жили (в тот лес! Домой!).

…Добрее, холоднее, величественнее, ирреальнее. Борода величественнее хвоста, дочери, узрённые, и величественнее, и холоднее, и ирреальнее, чем дочери нянчащие, вся вещь Жуковского на пороге жизни и сна. Видение Гёте целиком жизнь или целиком сон, всё равно, как это называется, раз одно страшнее другого, и дело не в на- звании, а в захвате дыхания. Что больше — искусство? Спорно. Но есть вещи больше, чем искусство. Страшнее, чем искусство.

Комментарии: …вроде омрачённого Царя-Саула очами, пастуха Давида. — По библейскому преданию, когда к Саулу, царю израильскому, привели юного Давида, пасшего овец, последний очень понравился ему и сделался его оруженосцем… «Давид играл на гуслях, и отраднее и лучше становилось Саулу, и злой дух отступал от него» (Первая Книга Царств, гл. 16). Добавим, что в двух произведениях — Гёте и Жуковского — отчётливо проявились разные национальные характеры, или, как принято говорить сейчас, разные менталитеты. Перед нами как раз тот случай, когда бессмысленно ставить вопрос: у кого получилось лучше? Обе вещи замечательны, каждая по-своему.

Гётевская баллада положена на музыку Ф. Шубертом; для исполнения на слова Жуковского мелодию обработал А. Рубинштейн. Несомненна замечательная музыкальность русского текста, которая создается строго выдержанным четырёхстопным амфибрахием с мужскими рифмами и изы- сканной фонетической инструментовкой: сонорные Л и Р орнаментируют всю звуковую структуру с начала до конца, а попарная рифмовка подкрепляется повторением в соседних строках одинаковых согласных.

Говоря о Жуковском, Айхенвальд Ю.И. призывает «отметить неотразимую симпатичность его писательского и личного облика… Он… в “пленительно-сладостные” стихи перелил всё, что было у него за душой, и в нашей словесности от его духовного присутствия сделалось чище и светлее. Сам он всегда был способен посмеяться и пошутить над собою, в свою возвышенность вносил человечески милые поправки, не умел и не любил воображать себя на пьедестале. Без зависти, учитель, склоняющийся перед лаврами учеников, “с каким радушием благоволения” принимал он искусство и людей, какой излучал от себя благодатный мир! Как тихие, замирающие часы билось его сердце, и всё-таки оно билось, и всё-таки это биение в нашей поэзии слышно и до сих пор…» (Айхенвальд Ю.И. Силуэты русских писателей. М., 1994. С. 525). Пушкин, «победитель-ученик», сказал о своём «побеждённом учителе» (вот откуда эпитет «пленительно-сладостные» в вышеприведённом отрывке!):

К портрету Жуковского

Его стихов пленительная сладость

Пройдёт веков завистливую даль,

И, внемля им, вздохнёт о славе младость,

Утешится безмолвная печаль

И резвая задумается радость.
1818

0 / 5. 0

.